– Че ты, че ты, сыночек, – замахала руками Татьяна. – Окстись, родный. Я шла замуж за ероя и была за им, как за каменной стеной. Хотя, опять же, за простодырого ероя… Сколь я ему говаривала: «Степа, давай жить для себя… Давай жить для своих деток», дак нет же: того и смотри, рубаху с себя сымет и отдаст какому-нибудь Воробьишке. Прям срам какой-то…
По сморщенному лицу Татьяны от волнения пошли красные пятна. Она хотела еще что-нибудь сказать, но махнула рукой и пригорюнилась, поднеся по привычке к глазам концы платочка, который всегда покрывал ее голову.
– Тебя не поймешь, – потянулся к бутылке сын. – То – герой, то – простодырый… Сорок лет прожили вместе, нас нарожали, а ладу не было. Мы ж это видели.
– Потому и не было, – заторопилась сказать о своем Татьяна. – Я – прикладываю, он – отдает. Я – прикладываю, он – отдает. Захочешь тайком сделать, дак боишься – убьет вить.
– И мог убить? – улыбнулся Владимир.
– За простодырую правду свою мог убить кого угодно, – утвердительно молвила Татьяна.
– Ну это ты перегнула, не мог отец убить, не такой он был.
– Не мог, канешна, эт я и впрямь подзагнула, – с готовностью согласилась старуха. – Но се равно боялась ево, Гитлера…
– И должна была бояться, потому что он был Ге-е-ро-й, – полушутя, полусерьезно подвел черту под разговором.
Встал, взял с тумбочки гармонь.
Потянул мехи, и те отозвались сиплым вздохом. Резко сжал, и гармонь всхлипнула, словно поперхнулась.
Сел к окну, прижав щеку к выцветшему перламутру, медленно положил пальцы на кнопки. Правой рукой раздумчиво потянул мехи…
Только слышно, на улице где-то
Одинокая бродит гармонь…
Не сразу понял, что мать плачет. А старая Татьяна действительно плакала – откровенно, на всю ширину истерзанного тоской женского сердца. Голова ее вжалась в грудную клетку, а плечи по обе стороны головы торчали, словно остроконечные драницы заплота. Высохшее тело полулежало на краешке стола.
Ни к кому и ни к чему не знающий жалости сын ее вдруг почувствовал внутри себя к матери что-то такое особенное, чего, может быть, никогда в своей жизни не испытывал и чему, если бы спросили, не смог бы дать названия.
Отставив гармонь, подошел к матери, пытаясь найти не свойственные ему слова, и только бормотал:
– Хватит тебе слезы лить… Хватит… Ну чего ты в самом деле?..
– Ой, люшеньки-и-и-и-и-и и и… Эт вить, Володенька, самая последняя песня, что играл твой отец перед смертушкой… По-ос-лед-ня-я-а-а… И чего я тута на свете без него делаю-у-у-у?.. Забери меня с собой, Степушка-а-а-а… Нету душе моей никакого спокою-у-у-у…
Хмель разбирал Владимира все больше и больше. Неуверенно ступая, он вернулся на свое место за столом, снова налил водки и снова выпил. Некоторое время сидел, набычившись, потом вдруг ни с того ни с сего стукнул кулаком по столу, да так, что почти пустая, вторая по счету, бутылка опрокинулась и покатилась в сторону враз пришедшей в себя Татьяны. И сам он тут же зарычал по-звериному, готовый завалиться на бок.
Татьяна шустро обежала вкруг стола, подхватила сына под руку, поднатужилась, будто скрипнув всем телом, повела его к той кровати, на которой умирал ее Степан и на которую со дня смерти мужа никто не ложился.
Это была первая в жизни настоящая выпивка Володьки Белова, когда он, что называется, свалился в беспамятстве и позволил старухе-матери довести его до постели. Первым был и тяжелый похмельный сон, когда человеку может привидеться какая угодно невидаль.
И привиделось ему под самое утро нечто вроде сказки – в радужных цветах, при ясном солнышке, голубом небе, зеленой траве.
Будто сидит он мальчишкой сопливым на жердочке прясла и побалтывает босыми ногами, а к дому родительскому на буланом жеребчике подъезжает еще молодой годами отец, соскакивает, не глядя на сына, идет к дому.
«Как это батяня меня не заприметил? Вот он я, здесь сижу, рядышком с привязанным к заплоту жеребчиком», – думает при этом Вовка.
Тут вроде стала сменяться погода: на небе образовались тучки, подул пока еще теплый ветерок, и видит он – по дороге идет старший братец Санька, который так же направляется к дому, не поворачивая в его сторону головы. «Как же, прошел рядышком и не заприметил меня?» – недоумевает Володька. Сам же продолжает сидеть на жердочке, побалтывая при этом ногами.
Тут вроде совсем испортилась погода: подул ветер, зачастил дождик, и потянуло прохладой. А по дороге идут вроде знаемые им люди: женщины, мужчины, мальцы, девчонки. И догадывается Володька, что это люди с картины двоюродного брата Николая, что видел он, когда бывал на выселках. И все они направляются к дому, а вот его, Володьку Белова, как бы даже и не замечают.
«Что за напасть такая… – думает он, не на шутку встревоженный. – Проходят рядышком и не видят?»
А тут уж совсем испортилась погода – будто осенью глубокой пахнуло: небо потемнело, трава на глазах пожухла, почернели дома, деревья, дорога, по которой, припадая на одну ногу, будто бы из последних сил тащится бородатый мужик. И так же поворачивает в сторону дома, только идет не к калитке, а к нему, Володьке, и смотрит на него глазами строгими, немигающими будто хочет заглянуть в самое нутро мальчонки. Сжатые губы мужика раздвигаются, и будто бы откуда из-под земли раздается голос:
«Вот как ты вырос и еще вырастешь. Только недолго тебе расти, от судьбы своей беловской не уйдешь».
«Отчего, дядя, не уйду?» – перестав болтать ногами, дрожащим голосом спрашивает он мужика.
«Мы, твои корешки Беловы, не отпустим. Судьба твоя не отпустит. И дни твои в конце твоем сочтутся с нашими. Пустыми и тщетными окажутся твои потуги мирские. Ниче нельзя будет поправить…»