Данила сказывал дальше, Вовка слушал, понимая, что дядька чегой-то недоговаривает. Ведь бывает, идет человек и вдруг остановится. И начнет хлопать себя по карманам. Потом выворачивать, осматривая каждый шов. Потом крутанется и пойдет в обратную сторону искать потерянное и не находит. Потом плюнет и снова той же дорогой. И всю последующую жизнь ему чего-то не хватает. И мучается. Куролесит. Кружит вкруг себя, будто кошка, к хвосту которой привязали бумажку.
Но в старшем Белове его не могли не восхищать независимый нрав, крутой характер и что-то еще такое, чего Вовка не в состоянии был понять, а тем более объяснить. И мало-помалу в нем пробился росток желания во всем походить на Данилу. Росток креп, поднимался все выше и выше. Походка стала увереннее. На оклик поворачивался медленно и непременно всем корпусом. Глаза смотрели прямо в глаза встречного поселкового люда. Мало того, на губах стала проявляться все та же, что и у дядьки, усмешечка.
– Глянь-кось, и в энтом молокососе варначья кровушка заиграла, – толковала какая-нибудь бабенка соседке по лавочке. – Ишь, как голову-то заворачиват, ни дать ни взять – убивец Данилка…
– Так, милая, та-ак, – согласно кивала соседка. – Тока кто в точности знат, что Данилка убивец? А уж повадками – вылитый варнак. И по улице идет – не глянет, быдто не люди кругом, а вши каки-нибудь. Но вить отец-то Володькин не таковский. Нет в ем того гонору…
– Не скажи, подруга, – возражала зачинщица разговора. – И Степан Афанасьевич с карахтером…
– Так-так-так… – тянула другая, не зная, что возразить.
А возражать действительно было нечего. Степан Афанасьевич Белов характер имел твердый и в этом ни в чем не уступал старшему брату. Но он жил с людьми и среди людей. Потому привык сдерживать себя, урезонивать, когда надо было, уходить в сторону от места, где назревала драка. Даже пытался пенять старшему брату, мол, ты бы, братец, характер-то свой попридерживал, не среди волков живешь – среди людей.
Данила в такие минуты не перечил младшому, а если тот в своих нравоучениях заходил далеко, говорил примирительно:
– Ты бы, брательник, шел к своей Танюхе и читал ей свои морали. А меня поздно учить. Я – сам с усам. Каки это люди, о которых ты все толкуешь? Курята, а не люди. И поселок – курятник, в курятнике и кудахтают. И пусть себе кудахтают. Я же человек вольный. Хожу где хочу. Живу как хочу. Ем, сплю, баб щупаю, пока силенки есть.
После таких разговоров иной раз брал в руки гармонь – эти минуты особенно любил Вовка. Какая-то задушевность – даже нежность проявлялась в Даниле Афанасьевиче. Какая-то пронзительная несказанность или, вернее, невысказанность изливалась в распевных всхлипывающих планках старенькой гармони. Какая-то тонкая чудная песнь страдальческой души, напрасно искавшей земное счастье и разбившейся вдрызг об острые камни с высоты птичьего полета. Разбившаяся, но не погибшая невозвратно, а подлеченная, с видимыми глазу уродливыми рубцами ран, под которыми продолжала струиться молодая родниковая вода – никому не видимая, никем не испитая.
Звуки мелодии незнаемой, а может, никогда никем не слышимой, потому как тут только и родившейся, входили в окружающих сродственников неотвратно и властно, и ничто не могло прервать ту музыку, будто ничего и никого не было в доме, кроме этой музыки и всхлипывающих планок.
В такие минуты Вовка начинал чувствовать себя ребенком и торопился залезть на печь, улечься там на живот, подложить под щеки обе руки и молча, зачарованно глядеть на гармониста – на его пальцы, на его заросшее щетиной лицо, на подрагивающие, будто живые, мехи гармони, на которой под настроение игрывал его отец. И он сам, Вовка, игрывал, перенявший от родителя несколько немудрящих заливистых плясовых, какие отрывали от стола захмелевший люд в гулянках и сбивали в шевелящуюся, подрыгивающую и покрикивающую толпу, от беспорядочного топота которой поскрипывали половицы и позванивали стекла окошек.
В поселке в те времена каждый второй житель мужского пола был гармонистом, но никто не сравнился бы с Данилой Беловым в искусстве звуками пробиваться к душам людей.
Какая уж там русалочка-санитарочка могла устоять, когда в редкие часы передышек между боями солдат Данила Белов брал в руки тальяночку! Какая вообще женщина могла не дрогнуть и не сомлеть телом, душой – не запечалиться и не броситься на грудь, окажись наедине с тем солдатом где-нибудь в укромном уголке!
Чудную мелодию сменила излюбленная песня Данилы про бродягу с Сахалина. Гармонист раздвинул мехи, будто распахнул душу, и запел:
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах…
Низкий, с легкой хрипотцой приятный мужской голос не торопясь вел рассказ о судьбе страдальца-бродяги, и Вовке начинали мерещиться невиданные места, незнаемые люди, неслышимые речи. И это «дикое Забайкалье» представлялось краем с непомерными возможностями для человека сильного и неустрашимого. Где опасности, крутые горы, а в горах этих – золото. Много золота, и его надобно взять. Зачем? А затем, чтобы быть еще сильней, еще независимей, чтобы стоять над всеми теми, кто не смог, не сумел, дрогнул, отступил.
А вот он, Вовка, не отступит и когда-нибудь явится в это Забайкалье и намоет потребное количество желтого металла, о коем имел представление лишь по материному колечку, доставшемуся той от бабки. Колечку самоделошному, с едва приметными щербинками, поблескивающему какой-то потаенной теплотой, за которой чудилась тайна.
Бродяга Байкал переехал,
Навстречу родимая мать:
«Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная,
Здоров ли отец, хочу знать…»