После того случая с деньгами в кринке будто обмер душой, перенеся всю свою любовь на дочь Любашу. Десятилетней соплячкой напросилась с отцом на кедровый промысел, и вел он ее вдоль ручья Айса в именную таежку, намеренно выбирая такие тропы, где в запасниках присаянской природы веками сберегалась нетронутая красота. А когда через неделю запросилась домой – не пожалел времени, отвел теми же местами, чтобы сердечко детское закрепило нетленные картины таежного мира, к которому сам питал чувство наподобие того, какое пчела питает к цветку.
Любаша, казалось, забыла, куда идет с отцом, перебегая от одного дерева к другому иль наклоняясь к кустикам перезревшей голубики. А когда набрели на брусничники, наклонилась, некоторое время смотрела широко открытыми глазами и вдруг радостно закричала:
– Папа! Грусника!
– Ах, ты моя дорогая грусника… – подошел к ней Степан, обнял, прижал к себе.
– Грусника, грусника, грусника, – повторяла весь оставшийся до дома путь.
Так и стал он называть ее ласково Грусникой.
Три дня потерял, и надо было спешить – снег в Присаянье выпадает числа двадцатого сентября и уже не стаивает до конца апреля следующего года. В тех тайгах, где был чистый от разнотравья пол, бил шишку по ночам. Под утро ложился и спал часа три-четыре. Затем вставал, наскоро завтракал и шел собирать ту, что сбил ночью. И впрягался в обычную дневную работу.
По ночам древесным колоколом далеко окрест катились удары его колота, достигая ушей сидящих при лампах за картами промысловиков из недальних таежек.
– Вот лешак, – мотали головами. – Деньгу лопатой хочет огребать. Надсадится…
Тот год для Степана был памятен заработком. Ни копейки не отдал жене, а отвез в райцентр, положил на долгое сбережение в государственную кассу.
Не снимал их и в годы Любиной учебы в мединституте, прикладывая помаленьку от всякого левого заработка, потому как знал, что рано или поздно, однако потребуется детям серьезная помощь родителей – в постройке ли собственного дома, в покупке ли квартиры в Иркутске. А бил шишку он двадцать семь сезонов подряд – с самого своего возвращения с войны. Добытое поселковые сдавали в промхозовский приемный пункт, оставляя себе самую малость. И надо сказать, шибко выручал народишко батюшка-кедр. Особенно после войны, когда меняли орех на ситец, нитки, сахар, муку. Продавать на райцентровском базаре тогда и моды не было, да и не дали бы местные власти.
Любил оставить орешка в карманах для ребятни, одаривая каждого по горсти, а горсть его – почти со стакан. Всыплет одному – другой ладошки подставляет. И другому. Бегают ребятишки, пощелкивают, только мать ворчит, беспокоясь, чтобы не бросали шелуху на пол.
Когда после отоваривания в доме появлялся сахар, то было для семьи настоящим праздником. Усаживались за стол, и Степан, забирая в ладонь какую по возможности побольше кусьмину, не торопясь разбивал ее тыльной стороной ножа. Сахар кололся по-разному, но каждому доставался свой кусочек. Клал против каждого, приговаривая:
– Это – тебе коровка. А это – тебе…
– А теленочка? – просили ребятишки, зная, что в отцовской ладошке остались еще и самые маленькие кусочки. Распределял и их.
Потом дети стали вырастать, отчуждаясь от родителей все больше и больше. Люся уехала, устроила жизнь на стороне. Санька женился и стал пить. Вовка пристал к выселковскому отшельнику Даниле; оставалась Люба, Любаша, Любашенька – его Грусника, превратившаяся в рослую красивую девушку. На лице – румянец на обе щеки, за плечами темная коса, высокая грудь, а походка – век бы любовался.
Первых каникул дочери Степан ожидал с особым нетерпением. Возвращаясь с работы, набрасывался на домашнее хозяйство. А в хозяйстве Беловых была пара коров, пара телков да две-три свиньи.
Не сбавила проворства и Татьяна, с которой они жили, довольствуясь немногими словами, какие пригодны для ведения совместного хозяйства.
«Что толку переучивать бабу? – рассуждал иной раз. – Баба – она баба и есть».
И – сплевывал сердито, не находя более ничего, что тут еще прибавить.
И дождался. Вышел навстречу и даже как-то смешался. И вроде как бы слеза начала пробиваться из краешков глаз. И Татьяна запричитала, заохала, забормотала свое «Ой, люшеньки…»
В минуту эту, где-то в глубине истосковавшегося по дочери сердца, он даже как бы порадовался, что жена вместе с ним и разделяет его радость. Что они – семья и радость их – на всех поровну. Что так оно и должно быть у людей. Он даже устыдился своего отчуждения к Татьяне и сделал шаг к обнимающимся дочери и матери, чтобы так же обнять, но махнул рукой, взял Любин чемоданчишко и побрел к дому – одиноко и отчужденно, перемогая в своем сердце горечь привыкшего к одинокости человека.
Вечером разомлевшая за чаем супруга говорила дочери, не зная, что он рядом, в спаленке, и все слышит:
– Терплю его, супостата, через силу терплю. Сижу пред тобой в стареньком платьишке, потому как другого у меня нет, а деньжонки-то, что для вас приберегала, – все пустили по ветру. Нашел вить он их, супостат…
– Почему, мама, супостат? Супостат – ведь это враг?
– Враг и есть. Ненавижу ево.
– За что же?
– Простодырый больно. Вот брательник евонный Данилка, тот мимо себя ниче не пропустит. Энтот же – все задарма, все задарма. Он даже рупь не возьмет за каку-нибудь щеколду на ворота. Всех в поселке обделыват за просто так. А они дураку старому: «Степаныч, то, Степаныч, се…» Тьфу на нево. Смотреть тошно…
– Так зачем же замуж пошла на папу?
– Я вить, доченька, када он на побывку с фронта пришел, ниче, окромя ево звездочки, не видела. «Вот, – думала, – с им-то мы и заживе-ом…» А он? Он даже своей звездочки, кровью добытой, стеснятся. Я было хотела сама в поссовет пойти, льготу какую ему попросить, да вить захлестнет, вражина. Боюся ево.