Николай слушал и влюблялся в отца все больше и больше. Он понимал, что такой цельный человек не мог за просто так оставить семью, забыть о сыне, о матери своего ребенка. Дивился и тому, что судьба развела их на столько лет и не подала за эти многие годы ни единого знака, какого мало-мальского намека – ни им с матерью, ни отцу его Даниле Афанасьевичу, что живы, ждут, любят эти три человека друг друга. Что дорожат самой малой вещной памятью, каковая сбереглась в виде ли единственной фотографии молодого Белова, в виде ли пусть чужой, но такой близкой и родной гармони, ведь точно на такой же игрывал он – ни муж, ни отец, но гораздо более того – любимый ими обоими человек.
Николай нет-нет да взглядывал в сторону матери своей, Евдокии Степановны, и радовался про себя ее внутреннему, переходящему на лицо, сиянию. Такой счастливой ему видеть свою мать не приходилось.
«И – хорошо, – думалось ему. – Хор-ро-шо… Как хорошо-то…»
Наладившиеся было отношения между Степаном и Татьяной разладились быстро. В очередной сезон заготовки ореха собрался мужик и на три недели ушел в тайгу. Хлестался со всей присущей ему силой и к концу сентября появился в поселке, чтобы взять лошадь для вывозки. Скоро в сенцах, прижавшись друг к дружке, стояло до десятка мешков отборного ореха. Не спрашивая мужа, Татьяна уже сговаривалась с местными торговками, дабы те, за небольшую плату, стояли на райцентровском базарчике, рассыпав таежный гостинец по стаканам и стаканчикам. С торговками сговаривалась в присущей ей манере: где со слезой в голосе, с жалобами на жизнь, а где и с напором. Сговорила так-то пяток местных, нигде не работающих, бабенок, и те выехали для распродажи. Степан, как водится, узнал о том последним, когда уже от десятка добытых им мешков ореха осталась половина.
– Ты че, уж за сбыт принялась? – спросил он ее за вечерним чаем. – Меня бы хоть спросила…
– Че спрашивать-то, че спрашивать? – притворно прикрывая лицо платочком, отозвалась Татьяна. – Тебе-то кадаэтим заниматься – все на работе, все на работе. Я ж тут одна-одинешенька, чаю попить некогда. Ой, люшеньки-и-и… Обо всем думай, за всем догляди, всему дай ход…
– Да уж, ход дать какому добру – это хлебом тебя не корми. Че с деньгами-то собираться делать?
– Аче делать, приложим на книжку. Любе нада подмочь, Вовка поступил в инситут. Всем дай: и сумку собери, и деньжонками…
– Да я не враг своим детям, тока почему ж, спрашиваю, меня-то не спросила, может, у меня свои были планы?
– Че спрашивать-то, че спрашивать? Обчее добро у нас иль нет? Ты – в тайге, я – здеся. Ты – добыл, я – сбыла.
– Тьфу ты! Не переделать тебя, – только и смог сказать.
Поднялся из-за стола, подался во двор.
Это чувство собственной смертельной одинокости не покидало его все последние годы. Пока подрастала дочь, он все внимание перенес на Груснику. И та к нему льнула. И вроде было для кого жить. С нетерпением ждал ее редких приездов. Но вот что стал примечать: в приезды свои Люба больше времени стала проводить возле матери. Поначалу Степан не придавал тому значения, но вскоре начал понимать, что Иркутск перекраивает его Груснику на свой городской лад. Может, и в чем ином была причина постепенного охлаждения дочери к отцу, только отстранялись мать и дочь от Степана все дальше и дальше. Все какие-то свои разговоры, свои перешептывания, свои тайны.
Проникнул он, наконец, и в смысл ее последних писем, в которых дочь наставляла присылать вместо сала, варенья и прочих домашних гостинцев – денег. Он наизусть помнил эти ее, писанные на скорую руку то на каких-то больничных бланках, то на небрежно вырванных из тетрадок листах, письма, вызывавшие в нем, как думалось, беспричинную тревогу.
Люба перерождалась в некую чужестранку, такую же ему чужую, как и супруга Татьяна, а сам он на теле их совместной жизни – вроде чаги на березе. Срубить ту чагу – и никто не заметит. Ему даже подумалось, что его уже срубили: теперь просушивают, чтобы заваривать и пить как чай – все какая-то польза. Подумалось, конечно же, от обиды. Не смогут пока что они без него – главного в доме добытчика. Но только добытчика и ничего более.
Присматриваясь к своей семейной жизни, к окружающему поселковому люду, раздумывая под стук молотка в кузне обо всем том, что видел и слышал, он начал понимать, что семья его – далеко не частное явление и не внутренними разборками они занимаются. А что вообще грядет время перерождения чего-то в веках неколебимого, на чем стояла и на чем только может стоять правда жизни. Что пошатнулась не токмо порода человеческая и готово порушиться единокровное, чему в сладости и муках положено начало в утробе матери, но и пробуется на крепкость сама земная твердь.
Сие понимание еще не обрело в его сознании некую законченную форму, Степан пока еще приглядывался да присматривался. Придвигался поближе и отодвигался, как это делают, когда рассматривают картину. Соразмерял с тем, как и чем жили люди до войны и сразу после нее. Чем жил он сам, какую власть имели над ним родители, вообще старики, в правильности заветов которых он никогда бы не смог усомниться. А потому и старался жить, как бы продолжая родовую линию Беловых, в то же время желая найти продолжение той линии в детях собственных. Он все больше и больше приходил к убеждению, что пошатнулось и готово сдвинуться нечто главное, без чего уже ничему нельзя будет найти ни объяснения, ни оправдания.
Степан в переменах Грусники пытался винить городские соблазны, где, как он считал, человек слабнет и духом, и телом и потому утрачивают для него свою подлинную цену и места родные, и наказы отцовские. И делается человек падким на запретное. Однако в нем все еще была жива вера в то, что Беловы – выстоят. Вот она, его любимая дочь Люба, – выстоит и поведет дальше их родовую линию. Потому по многу раз вчитывался в ее писульки, трудно и мучительно дожидался каждого ее приезда, чтобы уж наверняка знать, что не пошатнется род Беловых, а продолжится во внуках. И каждое поколение будет свято оберегать память и о нем, о Степане, и об отце его Афанасии, и о деде его Ануфрии. А вместе с памятью будет иметь земля Сибирская надежных защитников всего, за что он кормил вшей в окопах, за что мантулил в лесосеке, в кузне, на кедровом промысле. Чтобы стояла земля, а на ней – поселок. В поселке – его дом. Дом, в котором из поколения в поколение утверждался бы род беловский. Чтобы в переднем углу висели фотографические портреты Степана с Татьяной, их детей, детей их детей.