Чтобы, выворачивая на очередной виток, сама жизнь стремилась к наивысшему пределу счастья. И никогда не могла достигнуть того предела, потому что всякий народившийся человек обустраивает себя на земле по-особому – в преломлении собственного по-особому устроенного зрения.
Внутренне Степан еще барахтался, пытаясь примириться с происходящими в дочери переменами. Но и его сил недоставало, и он слабел становой жилой. И к нему подступало равнодушие. И ему все больше хотелось махнуть рукой, чем как бы сказать, мол, ну вас всех… Живите как хотите…
А время шло. Зима сменилась весной, потом и летом. И новая зима пришла, которая опять же сменилась теплом. И новое тепло стало истончаться, перетекая в слякотную осень, а затем и в зимние холода. Круговорот в природе свершился еще раз, затем еще.
Дочь Любаша отдалялась от отца окончательно, а он, уже будучи на пенсии, стал чаще захаживать на нижний склад, куда свозилась заготовленная древесина, на русло реки, где складировался лес для весеннего сплава, время от времени стал выбираться с мужиками в лесосеку.
Все это вроде бы ему было ни к чему, но не сиделось и дома. Будто зов какой слышал внутри себя и мерещилось кругом неправедное, во что хотелось вмешаться, попридержать железную машину необратимого вспять времени.
Между тем жизнь не стояла на месте. Люба вышла на последний курс института, Вовка – на предпоследний.
Приезжала домой Люба – и мимо его, отца. Являлся Володька, и тот куда-нибудь, но чаще – в тайгу.
Подрастал и младшенький – Витька. Шнырял по тайге и то ягод наберет да потом сбудет, то живицу подрядится собирать и прибыток – в копилку. Отцу с матерью хвастал, что через год-два купит себе «жигуленка».
– Сопли подбери, – снисходительно скажет Степан.
– У меня их нету, – шмыгнет носом Витька. – Сопли побегут у других, ежели дам кому по сопатке.
– Эт кому же? – вмешивалась Татьяна. – В тюрьму хочешь, паршивец?
– Я так дам, что ни одна экспертиза не докажет, что это я дал, – нагло отвечал «паршивец».
– Ой, люшеньки, вот молодежь пошла. Ты ей слово, она тебе – десять.
– Ты бы хоть ремень взял в руки, – обращалась к мужу. – А то, глядишь, и на родителей руку подымут.
– На вас я руку не собираюсь поднимать, – резонно отвечал Витька. – Кто тогда кормить меня будет? Кто учить будет?
– Ишь ты, – удивлялся Степан. – Правильно рассуждат. Мы нужны тока для обслуги, как дармовые работники.
Для порядка хлопал сына по затылку, тот втягивал голову в плечи и нырял за дверь.
Нет, думал Степан. Что-то и впрямь необратимое происходит в мире. Меняются люди, грубее и проще становятся взаимоотношения между близкими, наперед выходит материальный интерес.
С объявлением перестройки в стране и в самом деле в жизнь людей входило нечто невиданное ранее. Шараханье в государственном управлении неизменно переносилось на семьи, на соседей, на сложившийся уклад поселка Ануфриево, на производство. Народ то смеялся до упаду, обсуждая какое-то нововведение вроде сухого закона, то сатанел, устраивая по праздникам около клуба беспричинные потасовки, обходящиеся, правда, пока без поножовщины.
Но и поножовщина была не за горами – к тому шло, о том говорили старики, о том печалились жены и матери. И были причины для беспокойства: повсеместно нарастала тревога. Тревожились по поводу недостатка лесосечного фонда, по поводу оголенных от спиртного прилавках магазинов, по поводу обещанных по телевизору перемен в сторону ужесточения дисциплины, ответственности и еще чего-то такого, доходившего до ума поселковых медленно и трудно.
– Афанасьич, скажи, че такое «общий Европейский дом»? – приставали мужики к Белову.
– Крышу хотят сгородить над Европой, – нехотя отвечает Степан.
– Да брось ты, – не верили. – Из чего ж они ее сгородят-то и для чего? – продолжали донимать.
– Дабы спастись от кислотных дождей.
– У нас так же льют и – ничего. В прошлом году по Айсе сколь леса пожелтело, особенно молодняк.
– То у нас, а то – у них.
– А-а-а…
– Вот то-то и оно, – скажет Степан и пойдет своей дорогой.
С перестройкой все меньше стали усматривать в человеке человеческое. Наедет, скажем, милицейский «воронок», прокатится по улицам, подберет попавшихся выпивших мужиков и – в райцентровскую вытрезвиловку. И трясут бедного мужичка по полной программе: и штраф плати, и на производстве держи ответ, и аморалку припишут, еще куда сообщат. А мужичок не только меньше не станет пить, а еще больше заливает, только уже какой-нибудь очиститель для окон или клей. И обмирает всеми внутренностями, кои теряют всякую способность к переработке того гремучего зелья. И – несут мужичка наперед ногами на местный Ануфриевский погост.
Так-то схоронили своего сынка Саньку и Беловы. Прибрел после обеда в родительский дом, слезно клянчил у матери опохмелки, та в сердцах не дала.
– Санечка-то мой и грит мне, мол, поплачешь еще, пожалешь еще, скупердяйка, да поздно будет, – убивалась Татьяна на похоронах. – У меня ж, дуры старой, было че дать, а вот быдто бы озлобилась, быдто че во мне ощетинилось, и – не дала. Лежит теперь мой соколик ясный, закрыл глазыньки наве-э-ки-и-и… Ой, люшеньки-и-и…
Случилось же вот что. Вернувшись из родительского дома, долго шарил Санька по полкам в кладовой в поисках, чего выпить. В безумии будто шарил. И наткнулся то ли на «синявку», то ли какую-то иную жидкость. Выпил, и, видно, стало ему плохо. Выбрался на улицу, а тут и «воронок». Затолкнули. Повезли. А Саньке все хуже и хуже. Начал блевать, так, будучи сами полупьяные, милиционеры давай его тыкать в ту блевотину лицом, как тыкают нагадившего котенка. Глумливо, со смехом, с унизительными словечками. И – кончился, не доехав до райцентра, Санька, о чем рассказали потом ехавшие вместе с ним поселковые мужики.