– Ах, брат мой, ежели бы можно было бояться в этой жизни только лени собственной, нерешительности в осуществлении творческих планов и как бы не потерять себя и не растратить по пустякам талант свой в круговерти соблазнов, коими кишмя кишит современное общество. Есть и другие страшилки…
– Какие же?
– Слишком много правды в твоих картинах, слишком выпукло, обнаженно представлена правда-то, а это раздражает тех, кто уже набил карманы украденной у народа собственностью и мнит себя хозяином жизни. Ты же своими картинами словно гвоздишь этих нуворишей к позорному столбу – вот что меня тревожит.
– Так, значит, вы это заметили? – осветлел лицом Белов. – Я, Сергей Иванович, к тому и стремился. Иначе все теряет всякий смысл. Когда искал натуру, ездил по деревням, встречался с людьми и пытался заглянуть им в душу, я эту мысль держал про себя постоянно и боялся только одного: не дай бог не смочь, не найти средства, не осилить, не суметь.
– Сумел-сумел, успокойся, – улыбнулся старик горячности бывшего своего студента. – Все это есть в твоих работах, и даже, я бы сказал, слишком. Подобные работы хорошо бы легли на здоровые мозги здорового общества, где не потеряны нравственные ориентиры и есть воля к трезвой оценке происходящего или уже случившегося.
На какое-то время задумался, вздохнул, пожаловался:
– Стар я стал, брат мой. Может, чего и не понимаю…
– Вы о чем, Сергей Иванович?
– Я все о том же, об обществе, – и кивнул в сторону галдящего бомонда. – Этим твое творчество не в надобность да и не в радость. Смертельно для них твое творчество, ибо они пребывают в ином измерении, где настоящему, подлинному, истинному и места нетути. Им бы пачкотню какую-нибудь, журналец глянцевый с заголенными девицами да фильмец про ужастики – это и есть их стихия. И дело тут, думается мне, не в сниженной общей планке ценностей, дело гораздо серьезнее, чем мы с тобой себе можем даже представить. Мнится мне, старому: еще не сломился совсем, но уже вот-вот треснет становой корень души народа – ну в общем тот, что от комля ствола уходит прямо вниз, под землю, и держит дерево в вертикальном положении. Что до творчества, высоких идеалов в искусстве, особого состояния души и ума, когда симбиоз сей, воссоединившись, воплощается в нечто из ряда вон выходящее, чему потом люди восхищаются веками, это все в таком обществе не более чем пустой звук и может иметь лишь одно практическое выражение – предмет купли-продажи. Впрочем, может, я и ошибаюсь. Да-да, скорей всего, ошибаюсь. А где, скажи-ка мне, Николай Данилович, ты такую прорву деньжищ взял, чтобы кормить-поить всю эту, с позволения сказать, публику?
– Под часть проданных картин, Сергей Иванович, – ответил Белов, покраснев во второй раз.
– И нельзя было без этого всего обойтись?
– Мне сказали: нельзя. Иначе, сказали, никто тебя смотреть не будет. А так хоть через глянцевые журналы что-то дойдет до человека.
– И зря. Но может, и нам пора по стопочке, я вижу, ты совсем сомлел?
– Конечно-конечно, пойдемте, профессор, к нашим – во-он туда…
И Николай повел старика к группе художников, которые расступились, освобождая место уважаемому мэтру: Стеблов попеременно жал протянутые руки, отпуская свои, привычные со студенческих времен, шуточки.
– Вы меня, как крепость какую, осадили, дыхнуть не даете, а старому человеку воздух особенно необходим. И стопочка не помешает, как никогда ни в коей мере не мешала русскому человеку, ежели бы он заместо стопочки не глотал из ведра. Взбодрившись, я смогу и чечетку отбить, а то и вприсядку… Устал я, друзья мои, но работами вашего коллеги, Николая Даниловича, доволен. Вырос значительно коллега-то ваш. Но и вы не хуже. Я своими учениками доволен – будет с чем отойти в иной мир.
– Живите долго, Сергей Иванович, – наперебой заговорили подвыпившие бывшие студенты. – Данилыч же среди нас и впрямь гигант…
Поздравляли «Данилыча», пили за профессора. Просили произнести тост Белова, и Николай что-то такое говорил о спасительном кресте России, через который она должна пройти и уже проходит, о духовной и просветительской миссии русского интеллигента, о необходимости возвращения в лоно традиций православия.
Расхрабрившийся Стеблов выпил стопочку, другую, да и третью осилил. Попробовал что-то изобразить непослушными ногами, споткнулся и опрокинулся на стоящих за соседними столами мужчин. У одного из них в руке был бокал с вином, пролившийся на костюм.
– В натури… – сквозь зубы произнес пострадавший только одно слово.
Стоявший с ним рядом здоровяк встряхнул за шиворот старика, глянул на соседа, ожидая указаний, и по всему было видно, что тот в этой группе за вожака. Вожак молча взял со стола бутылку и перевернул над профессором: вино заливало лицо, растекалось по груди, проливалось в обувь. Старик силился вырваться, что-то мычал, а когда его оставили и подтолкнули к художникам, согнулся, закрыл ладонями лицо, и худые плечи его затряслись в плаче.
Все это случилось в считаные минуты, так что никто из художников не успел и шага сделать, чтобы прекратить глумление над учителем.
Внезапно Николай Белов испытал не свойственное ему чувство ненависти, развернувшаяся перед глазами картина была такова, коей название нельзя придумать даже в кошмарном сне.
«Это вот и есть нынешняя новая Россия с ее новыми руссками», – подумалось.
Шагнул к обидчику, тряхнул того за плечо, придвинулся вплотную, почти прошептал:
– Извинитесь, сударь, перед профессором. Я не знаю, кто вы, но это – член многих академий, человек, которого хорошо знают в мире искусства…