– И я то же самое говорю начальству, дескать, не в возрасте дело, а в результативности работы. И, понимаешь, Афанасьич, прямо приказать мне изъять у тебя участок они как бы даже и не хотят – нет, понимаешь, оснований: пушнины добываешь больше всех, план по мясу копытных выполняешь, орех сдаешь, лексырье у тебя в полном ассортименте. Что еще надо? Но в то же время недвусмысленно дали понять: в ближайшие месяц-два ты должен передать участок, а коопзверопромхоз обязан будет принять его у тебя согласно установленного порядка. Я уж, Афанасьич, всякое передумал и отстоять тебя не вижу никакой возможности. Поэтому даю тебе месяц на раздумье – может, что и сам сообразишь, только прошу: до смертоубийства дело не доводи. Жена у тебя, сын, внуки. Да и сам ты – человек заслуженный, герой войны, зачем же после себя худой след оставлять? Меня, опять же, подставишь…
«До золотишка, гаденыш, добиратся, – думал Данила, покидая кабинет директора. – Орех, зверь ему – побоку. До Иннокентия Федорыча надобно ехать, зря я ему тогда не рассказал про золото. Тока он может защитить».
В последнее время он все чаще думал о той встрече с Ивановым, которому обязан был обретением семьи и вместе с нею – смысла жизни: жены Евдокии и сына Николая. Даже порывался съездить в областной центр, да все откладывал, надеясь, что рано или поздно тот заявится к нему сам. Теперь откладывать было некуда: нависла беда потерять участок, а там жадный до обогащения племянник раздумывать не будет, всеми своими возможностями вторгнется – техникой и людьми. Стоило тогда столько лет оберегать ручей, а с ним и таежную глухомань от разграбления, так пусть уж лучше порадеет о нем государственный человек.
В то же время Данила понимал, что государственного в стране осталось немного. До крупных заводов добрались, до гидроэлектростанций, до нефтяных скважин хваткие, бог весть откуда взявшиеся, с позволения сказать, собственники. И ручей Безымянный золотоносный уйдет с молотка, но по крайней мере не своему выкормышу, который никого и ничего не жалеет, попирая заветное, с чем легли предки в могилки. За что стояли и чего не касались, понимая, что нет счастья в сиюминутном обогащении.
После того как проводил Евдокию на поезд, съездил на выселки, где наказал старому Евсеичу почаще бывать в поселке, прислушиваться, о чем говорит местный люд, а заодно по возможности приглядеть за племянником. Сам он выжидал время, пока жена доедет до Москвы и пришлет телеграмму, в которой должна была сообщить о состоянии Николая.
Трогательной реакцией на известие было поведение Евсеевича. Припал к плечу Данилину Евсеич-то и горько, по-ребячьи заплакал-запричитал.
– Ах, вороги окаянныя, одолели нас вкруговую, Данилушка, и нетути от их, окаянных, спасения-а-а… Голубю сизокрылому подрезали крылышки-и-и…
– Будет тебе, Евсеич, держи хвост пистолетом, – уговаривал старика. – Все образуется, и Коля наш к нам приедет – будете еще с ним свои дись… дись…
– Диськуссии, – подсказал встрепенувшийся Евсееич.
– Диськуссии разводить.
– А знашь, Афанасьич, я ему так-то и толкую, мол, ты, Данилыч, на рожон-то не лезь, ишь, каки пронблемы возводишь в своих картинах-то. А он мне так-то отвечат: ниче, мол, Иван Евсеич, прорвемси. Где наша-то не пропадала.
Старик ворохнулся всем своим тщедушным телом, прибавил:
– От… и – до…
– Да при чем здесь картины Николая: на отморозков каких нарвался, и все тут, – раздраженно отмахнулся Данила.
– Не скажи, Афанасьич. Дух-то какой от картин… Я ж чую: так и прет, так и прет. Народ глаголет с ево полотен. Вопиет народ-то о доле своей сиротской.
– Может, ты и прав – жись прожил.
– Во-во, Афанасьич, жись я прожил, много видел и всяку малость чрез себя пропустил.
– Так уж и пропустил. Из тайги не вылазил. Че видел-то, че знашь? – не соглашался Данила.
– И в тайге люди – не тока зверье. Инаго охотника встренешь – на человека не похож – зверь зверем, аж мохом возьмется. Инай же последне готов отдать. И я тако же: ниче не жалел. Помню, еще пред самой войной, иду по первому снежку и вижу: след вроде человеческий, и такой путаной, быдто пьяный человек идет. Пошел за им, догнал, вижу – из последних сил идет-то. А за пазухой у меня – одна-одинешенька горбушка хлебца и ниче боле. Отдал ему. Он хватат ротом, давится, глазами по-волчьи зыркат. Я так-то отошел в сторонку, думаю: на меня б не кинулся с голодухи. Подъел так-то, стал я ево допрашивать: кто, откелева, куды топашь? Он-то мне и сказыват, мол, бежал от закону. Сдай, мол, меня – не обижусь. Вымотался, мол. Аче, допрашиваю дале, погнало-то тебя? Бабу, грит, свою пришиб, скурвилась стерва, грит. И куды ж, допрашиваю, бежишь-то? А не знаю, грит, куды глаза глядят. Я тогда и подумал: а ежели б я свою Раису пришиб? А ежели все так-то пришибать будут, дак никаких тайг не хватит. Вот че, грю, мил человек, ты иди-ка и сдайся властям, а так все одно сдохнешь, как собака. Не примет тебя тайга-то и уже не примат – вишь, до чего дошел. В опчем, оставил я его и сам дале побег на лыжах. Отбежал и затаилси, жду, че делать будет. Он повернулся и пошел в поселок, а тамако и сдалси властям. Вот, кумекаю себе, и правильно.
– От себя много не набегашь, – согласился Данила. – В тайге – тем боле.
– И я бегал, – добавил старик. – Бегал и бегал, все думал: убегу. Куд-ды там. Как сидела Раиса здеся (Евсеич приложил руку к сердцу), так и сидит, как девица красна в терему. В могилку пора, а ена – сидит сиднем: и точит, и точит. И точит, и точит.
– Ладно уж тебе, сел на любимый конек. О деле давай толковать.
Телеграмма пришла. Евдокия сообщала, что опасность для жизни сына миновала. Беспокоилась и за него, Данилу. В общем, теперь надо ожидать выздоровления и приезда Николая в Сибирь. Здесь же и воздух, и питание, и тайга быстро сделают свое дело.